Два капитана молитва кати

Полное собрание и описание: два капитана молитва кати для духовной жизни верующего человека.

Молитва за Второго Капитана

Гл. 15 Два капитана. В. Каверин

Да спасёт тебя любовь моя, и надежда, белым ангелом,

Рядом станет, заглянёт в глаза, отогреет губы бледные…

И к бинтам, что окровавлены кровью дорогою, к боли той —

Припадёт не зная устали, утоления не ведая…

Назови меня по имени, позови, как чадо матушку…

Метрономы в Ленинграде мне сообщают, что в беде — любовь…

Верить маятнику, сердцу ли — долго не гадает Катюшка!

Знай и верь, что это я была, сердцем с ней слилась за вёрстами…

Если смерть седыми косами над тобою среди полночи —

Знай и верь, что небеса её ослепят моими звёздами.

Спутан, сорван, расстилается по пыли земной отчаяньем…

Вспомни, что ещё немалая у тебя осталась силушка —

Это я, твоя любимая… Вечно жить не обещал ли мне?!

И коптилки лист осиновый на ветру времён трепещется…

Где б ты ни был — только будь со мной! Всё у нас ещё исполнится…

Верь, что силою любви моей все твои печали лечатся…

Два капитана молитва кати

ДА СПАСЕТ ТЕБЯ ЛЮБОВЬ МОЯ!

До еврейского кладбища было далеко, не добраться, и Розалия Наумовна решила похоронить сестру на Смоленском. За шестьсот граммов хлеба грустный еврей, читавший над Бертой молитвы, согласился придти на православное кладбище, чтобы проводить свою «клиентку», как он сказал, согласно обряду.

Я плохо помню эти проводы, продолжавшиеся весь день – от самого раннего утра до сумерек, подступивших по декабрьскому рано. Как будто старая немая кинолента шла передо мной, и сонное сознание то следовало за ней, то оступалось в снег, заваливший Васильевский остров.

Вот мы идем, не чувствуя ничего, кроме холода, усталости и нелюбви к окостеневшему трупу. Мальчики тащат Берту по очереди, в гору вдвоем, а на скатах она поспешно съезжает сама, точно торопясь поскорее освободить нас от этих скучных забот, которые она невольно нам причинила.

Блестит на солнце привязанная к трупу лопата, и, глядя на этот блеск, я почему—то вспоминаю Крым и море. Нам было так хорошо в Крыму! Саня вставал в пять часов, я готовила ему легкий завтрак, когда знала, что он идет на высокий полет. Мы купили душ «стандарт», я все приладила, устроила, и после душа Саня садился за стол в желтой полосатой пижаме. Как—то мы поехали в Севастополь, море было неспокойно, погода хмурилась – летчикам всегда давали отпуска в самое неподходящее время. Я огорчилась, и Саня сказал: «Ничего, я тебе организую погоду». И правда, только отвалил пароход, как стала прекрасная погода.

Как весело, как легко было мне стоять с ним на белой нарядной палубе, в белом платье, говорить и смеяться и стараться быть красивой, потому что я знала, что ему нравится, когда я нравлюсь другим! Как ослепительно сверкало солнце везде, куда ни кинешь взгляд, – на медных поручнях капитанского мостика, на гребешках закидывавшейся под ветром волны, на мокром крыле нырнувшей чайки!

…Сгорбившись, посинев, держа под руку Розалию Наумовну, чуть двигавшуюся – так тепло она была одета, – я плетусь за салазками, то уходящими от нас довольно далеко, то приближающимися, когда мальчики останавливаются, чтобы покурить. Мы две одинаковые жалкие старушки, я – совершенно такая же, как она. Должно быть, это сходство приходит в голову и Ромашову, потому что он догоняет нас и говорит с раздражением:

– Зачем вы пошли? Вы простудитесь, сляжете. Вернитесь домой, Катя.

Я гляжу на него: жив и здоров. В белом крепком полушубке, ремни крест на крест, на поясе кобура. Жив! Открытым ртом я вдыхаю воздух. И здоров! Я наклоняюсь и кладу в рот немного снега. Все поблескивает привязанная к трупу лопата, я все смотрю да смотрю на этот гипнотический блеск.

Кладбище. Мы долго ждем в тесной, грязной конторе с белыми полосами заиндевевшей пакли вдоль бревенчатых стен. Опухшая конторщица сидит у буржуйки, приблизив к огню толстые, замотанные тряпками ноги. Ромашов за что—то кричит на нее. Потом нас зовут – могила готова. Опираясь на лопаты, мальчики стоят на куче земли и снега. Неглубоко же собрались они запрятать бедную Берту! Ромашов посылает их за покойницей, и вот ее уже везут. Длинный грустный еврей идет за салазками и время от времени велит постоять – читает коротенькую молитву. Ромашов раскладывает на снегу веревку, ловко поднимает покойницу, ногой откатывает салазки. Теперь она лежит на веревках. Розалия Наумовна в последний раз целует сестру. Еврей поет, говорит то высоко, с неожиданными ударениями, то низко, как старая, печальная птица…

Мы возвращаемся в контору погреться. Мы – это я и Ромашов. Он делает мне таинственный знак, хлопает по карману, и, когда все направляются к воротам, мы заходим в контору – погреться.

Ох, как загорается, заходится сердце, какие горячие волны бегут по рукам и ногам! Мне становится жарко. Я расстегиваюсь, сбрасываю теплый платок; на легких, веселых ногах я хожу, хожу по конторе.

Опухшая женщина с жадностью смотрит на нас, я велю Ромашову налить и ей. И он наливает – «Эх, была не была!» – веселый, бледный, с красными ушами, в треухе, лихо сбитом на затылок. Мне тоже весело, я шучу: я беру со стола одну из черных крашеных могильных дощечек и протягиваю ее Ромашову:

– Вот теперь вы стали прежняя Катя!

Он подходит ко мне, берет за руки. У него начинает дрожать рот, маленькие, точно детские, зубы открываются, – странно, прежде никогда я не замечала, какие у него острые маленькие зубы.

– Нет, моя, – говорит он хрипло.

Я отнимаю у него правую руку. Молоток лежит на окне – должно быть, им прибивают к могильным крестам дощечки. Очень медленно я беру с окна этот молоток, небольшой, но тяжелый, с железной ручкой…

Если бы удар пришелся по виску, я бы, пожалуй, убила Ромашова. Но он отшатнулся, молоток скользнул и рассек скулу. Женщина вскочила, закричала, бросилась в сени. Ромашов догнал ее, втолкнул назад, захлопнул дверь. Потом подошел ко мне.

– Оставьте меня! – сказала я с отчаянием, с отвращением. – Вы – убийца! Вы убили Саню.

Он молчал. Кровь лила из рассеченной скулы. Он отер ее ладонью, стряхнул на пол, но она все лила на плечо, на грудь, и весь полушубок был уже в мокрых розовых пятнах.

– Надо зажать, – не глядя на меня, пробормотал он. – У вас не найдется чистого носового платка, Катя?

– Хорошо, пусть так – я убил его! Тогда зачем же я берег это фото? Мы хотели зарыть документы, Саня держал их в руках и, должно быть, выронил фото. Я не сказал вам, что нашел его, – я боялся, что вы не поверите мне. Боже мой, вы не знаете, что такое война! Сумасшедшая мысль, что я мог убить своего! Кто бы он ни был, как бы я ни относился к нему! Убить раненого, Катя! Да это бред, которому никто не поверит!

Не в первый раз Ромашов повторял эти слова: «Никто не поверит». Он боялся, что я напишу о своих подозрениях в Военный трибунал или прокурору. Он оставил конторщице на кладбище все свои деньги и хлеб, и я слышала, как он сказал ей: «Никому ни единого слова». Он не пошел в больницу. Розалия Наумовна остановила кровь и залепила пластырем большой рубец на скуле.

– Да, я не любил его, это правда, которую я не собираюсь скрывать, – продолжал Ромашов, – но когда я нашел его с отбитыми ногами, с пистолетом у виска, в грязной теплушке, я подумал не о нем – о вас. Недаром же он обрадовался, увидев меня: он понял, что я – это его спасенье. И не моя вина, что он куда—то пропал, пока я ходил за людьми, чтобы отнести его на носилках.

Он бегал по маленькой кухне, бегал и говорил, говорил… Он брался руками за голову, и тогда на тени, метавшейся за ним по стене, бесшумно вырастали две смешные носатые морды. Детское, забытое воспоминание чуть слышно коснулось меня. «А вот корова рогатая» – это говорит мама; я лежу в кроватке, а мама сидит рядом, держит руки перед стеной и смеется, что я смотрю не на тень, а на руки. «А вот козел бородатый»… У меня были мокрые глаза, но я не вытирала слез – очень холодно было вытаскивать руку из—под всех этих одеял, пальто и старого лисьего меха.

– И надо же было проклятой судьбе, чтобы я встретился с ним в эшелоне! Я мог убить его. Каждый день из теплушек выносили по несколько трупов, никто бы не удивился, если бы этого летчика, который пропал и хотел застрелиться, нашли наутро с простреленной головой! Но я не мог убить его, – закричал Ромашов, – потому что не он, а вы лежали бы наутро с простреленной головой! Я понял это, когда он спросил у одной из девушек, как ее зовут, она ответила «Катя», и у него просветлело лицо. Я понял, что ничтожен, мелок перед ним со всеми своими мыслями о его смерти, которая должна была принести мне счастье. И я решил сделать все, чтобы спасти его для вас. А теперь вы смеете утверждать, что я убил Саню! Нет, – торжественно сказал Ромашов, – клянусь матерью, которая родила меня на это несчастье и горе! Святыней моей клянусь – любовью к вам! Если он погиб, не виноват я в этой смерти ни словом, ни делом!

Он стал застегивать полушубок и все не мог попасть крючком в петлю – руки дрожали.

Если бы я могла, если бы смела снова поверить ему! Но равнодушно смотрела я на тощее лицо с неестественно запавшими глазами, на желтые космы волос, падающие на лоб, на безобразный пластырь, перекосивший, стянувший щеку.

– Вы плохо себя чувствуете, позвольте мне остаться.

Не знаю, плакал ли он когда—нибудь. Но лицо его было залито слезами, когда, опустившись на колени, он уткнулся головой в постель и замер, вздрагивая и нервно глотая. «Саня жив, – вдруг подумала я, и рванулось, замерло сердце от счастья. – Или уже не человек, а какой—то демон стоит на коленях передо мной? Нет, нет. Невозможно, немыслимо так притворяться».

Не знаю, куда я гнала его. Уже скоро месяц, как он жил у нас, – Розалия Наумовна зачем—то прописала его. Была ночь и тревога. Но он вышел, и я осталась одна.

«Тик—так», – стучал метроном. Кто—то, помнится, говорил мне, что только в Ленинграде передают стук метронома во время тревоги. Стекла вздрагивали и вместе с ними – желтый листок коптилки, стоявшей на столе. Что же было там, в маленькой мокрой осиновой роще?

Под шубами, под одеялами, под старым лисьим мехом я не слышала, как сыграли отбой. Сыграли – и вновь началась тревога. «Тик—так, – застучал метроном. – Веришь – не веришь».

Это сердце стучало и молилось зимней ночью, в голодном городе, в холодном доме, в маленькой кухне, чуть освещенной желтым огоньком коптилки, которая слабо вспыхивала, борясь с тенями, выступавшими из углов. Да спасет тебя любовь моя! Да коснется тебя надежда моя! Встанет рядом, заглянет в глаза, вдохнет жизнь в помертвевшие губы! Прижмется лицом к кровавым бинтам на ногах. Скажет: это я, твоя Катя! Я пришла к тебе, где бы ты ни был. Я с тобой, что бы ни случилось с тобой. Пускай другая поможет, поддержит тебя, напоит и накормит – это я, твоя Катя. И если смерть склонится над твоим изголовьем и больше не будет сил, чтобы бороться с ней, и только самая маленькая, последняя сила останется в сердце – это буду я, и я спасу тебя.

Плейкаст «МОЛИТВА НА ВОЙНЕ»

0 1129 0 17

Да спасёт тебя Любовь моя.

Да коснется тебя Надежда моя.

Встанет рядом, взглянет в глаза, прижмется к кровавым бинтам, скажет «Это я – твоя Катя»…

Пусть другая поможет, поддержит тебя, напоит и накормит тебя

И если смерть склонится над твоим изголовьем, и больше не будет сил, чтобы бороться с ней, и только самая маленькая, последняя сила останется в Сердце

Разместите анонс любого плэйкаста на главной странице сайта. Это могут быть Ваши собственные работы или понравившиеся плэйкасты других пользователей сайта. Каждый анонс добавляется в начало списка анонсов и проведет на главной странице сайта не менее 2 часов. Если все свободные места уже заняты, то Ваша заявка будет добавлена в очередь и появится на главной странице при первой же возможности. Сделайте подарок друзьям и близким, порадуйте себя, представьте интересные плэйкасты на всеобщее обозрение.

Добавляя анонс, вы автоматически соглашаетесь с Правилами размещения анонсов.

Два капитана молитва кати

«Да спасет тебя любовь моя! Да коснется тебя надежда моя! Встанет рядом, заглянет в глаза, вдохнет жизнь в помертвевшие губы! Прижмется лицом к кровавым бинтам на ногах. Скажет, это я, твоя Катя. Я пришла к тебе, где бы ты ни был. Я с тобой, что бы ни случилось с тобой. Пускай другая поможет, поддержит тебя, напоит и накормит — это я, твоя Катя. И если смерть склонится над твоим изголовьем, и больше не будет сил бороться с ней, и только самая маленькая, последняя сила останется в сердце — это буду я, и я спасу тебя…»

Опубликовала Firusa 15 апреля 2014

Похожие цитаты

Когда я думал о тебе , представляя эту долгожданную минуту , когда наконец увижу тебя , когда смогу обнять тебя сжав как можно крепче , ощущая каждой клеточкой своего тела твое тепло , чувствуя радость и невероятное удовольствие видеть твои глаза напротив своих , чувствуя твое дыхание и сердцебиение , которые в глубинах моего сознания , открывают мою душу на встречу твоей…

Когда я думал…, думал о тебе , обезумев от ожидания этого момента , который уже множество раз состоялся в моем воображении , пол…

… показать весь текст …

Опубликовал(а) автор 16 апреля 2015

25 мая. У него завтра день рождения. Они договорились встретится в кафе.

26 мая. Он не пришёл.

27 мая. Он приехал днём. Она вышла к нему. Нервно закурила сигарету. Он что-то говорил , оправдывался. Она не слышала.

Прошло 2 месяца. Он ни разу не приехал.

Она сидела в кафе с подругой , пили вино. Подруга закурив очередную сигарету сказала: Ты знаешь , что он женился?

Она тихо спросила: Когда?

Она позвала официанта и заказала водки.

Осень.За окном дождь. Зазвонил телефон.

… показать весь текст …

Опубликовала автор 24 апреля 2011

Женщины 40+

« С возрастом я всё больше ценю женщин , которым за сорок. Этому много причин. Например , 40плюслетняя женщина никогда не разбудит тебя среди ночи , чтобы спросить « О чём ты думаешь?». Ей пофиг , о чём ты думаешь. Если 40плюслетней женщине влом смотреть с тобой спорт по телевизору , она не будет сидеть и ныть по этому поводу. Она пойдёт и будет заниматься тем , чем хочет — обычно чем-то куда более интересным. 40плюслетняя женщина знает себя достаточно хорошо , чтобы быть уверенной в том , кто она , чего о…

Любимые фразы из «Двух капитанов»

И с какой живостью я вспомнил вдруг – не ее, а то чудное состояние души, которое я всегда испытывал, когда видел ее.

Это было так же бессмысленно, что он смеет желать этого, как если бы он пожелал стать другим – не самим собою, а таким, как Катя, с ее прямотой и красотой.

Я не знал ее душевной твердости, ее прямодушия, ее справедливого, умного отношения к жизни – всего, что Кораблев так хорошо назвал «нелегкомысленной, серьезной душой».

Он всегда останется юношей, потому что это пылкая душа, у которой есть свои идеалы.

…Разумеется, он сам мог бы передать мне свой разговор с Вышимирским. Но он попросил Ивана Павлыча. Он почувствовал, что дело совсем не в том, что он лично оказался прав. Здесь была не личная правда, а совсем другая, и я должна была выслушать ее именно от Ивана Павлыча, который любил маму и до сих пор одинок и несчастен. Я знала, что в этот вечер Саня ждал меня на улице, и нисколько не удивилась, увидев его у входа в садик на углу Воротниковского и Садовой. Но он не подошел, хотя я знала, что он идет за мной до самого дома. Он понял, что мне нужно побыть одной и что, как бы я ни была близка к нему в эту минуту, а все-таки страшно далека, потому что он оказался прав, а я — не права и оскорблена тем, что узнала от Кораблева…

Я была оскорблена – не только за отца, но и за Саню.

И я требовала, чтобы редакция журнала напечатала опровержение; я доказывала, что организация поисковой партии, состоящей из шести человек, не такое уж сложное дело; я требовала, чтобы поиски капитана Татаринова были поручены тому, кто с детских лет был воодушевлен этой мыслью, и никому другому.

И мне стало стыдно, что, вместо того, чтобы прибрать комнату, я стояла у окна как дура…

Мне стало даже жалко его, так он заморгал и неловко засмеялся и, сняв фуражку, вытер ладонью лоб.

Если б я не была влюблена в него всю жизнь, так уж в этот вечер непременно бы влюбилась.

Он взял меня за руку и с благодарностью посмотрел на меня.

Извините, я вас еще мало знаю…. – Но много слышал и от души рад, что Саня, которого я считаю за сына, связал свою жизнь именно с вами.

Мне Петя говорил, что вы заботились о Сашеньке, и я от души вам благодарен.

Я сама подумала о том же, вернувшись на Петроградскую после похорон.

Она как бы оставила маленького сына у меня на руках.

…я взяла его из кроватки и стала ходить по комнате, покачивая и напевая.

-Да нет, ничего. Совсем мама.

Сама не знаю почему, но я почувствовала, что краснею.

Молодость продолжается. За горем приходит радость, за разлукой – свиданье. Все будет прекрасно, потому что сказки, в которые мы верим, еще живут на земле.

Недаром я представлялась Сане с маленьким Петей на руках – я отдавала ему все свободное время.

Нежданно-негаданно у меня появилась семья – маленький Петя и большой, и няня, о которых нужно было заботиться и думать, причем никто не сомневался, что заботиться и думать нужно было именно мне.

Точно вместе с «детскими сказками» я проводила свое самолюбие, гордость, свою обиду на то, что все произошло не так, как я страстно желала.

Не помню, где я читала стихотворение, в котором годы сравниваются с фонариками, «висящими на тонкой нити времени, протянутой в уме». И одни фонарики горят ярким, великолепным светом, а другие чадят и дымно вспыхивают в темноте.

Как в заброшенном, покинутом доме горит по ночам загадочный свет и длинные тонкие полоски пробиваются между щелями заколоченных ставен, так в далекой глубине Саниных мыслей и чувств я вижу свет арктических звезд, озаривших его детские годы.

Это разговор о том, как жизнь моего отца, которую Саня сложил из осколков, разлетевшихся от Энска до Таймыра, попала в чужие руки.

Он получает звание пилота второго класса, и не он, а я оскорблена за него, когда он просит – в который раз! – отправить его на Север и когда вместо ответа его снова превращают в воздушного извозчика, на этот раз между Симферополем и Москвой.

Он работает, и ему говорят, что он работает превосходно. Но только я одна догадываюсь, как устал он от этих однообразных рейсов, похожих один на другой, как тысяча братьев…

И наша полузабытая юность…

Утро. И юность кажется мне туманной, счастливой.

Я бы просто умерла, если бы ты не вернулся.

Дорогой, зачем ты пишешь письма, от которых хочется плакать?

Почему такие яблоки едят только в детстве?

Мы так редко собираемся всей семьей, а между тем очень любим друг друга.

То разгорается, то гаснет фонарик, то горе, то радость освещает его колеблющийся свет.

Очевидно, его мало смущало то обстоятельство, что капитан Татаринов никогда не переступал порога этой квартиры.

-Катя, голубчик, очнитесь!

До сих пор я волнуюсь, вспоминая, как уезжали дети,- между прочим, еще потому, что не в силах рассказать об этом со всей полнотой.

Полк особого назначения – «ну что ж, и нечего холодеть», — это было сказано сердцу, с которым снова что-то сделалось, когда я вслух повторила эти слова. «Он был в Испании и вернулся. Нужно только почаще писать ему, что я верю».

Он знал, что я всегда считала Петеньку за сына. Но, наверно, нужно было еще раз сказать ему об этом всеми словами. Расставаясь, непременно нужно говорить все слова – уж кому-кому, а мне-то пора было этому научиться! Но я почему-то не сказала и, вернувшись домой, пожалела об этом.

Он снова взял меня за руки, поцеловал руки; мы крепко обнялись, и он чуть слышно сказал:

Но Варя, несчастная Варя мигом представилась мне – и письмо выпало из рук, листочки разлетелись.

Я взглянула на нее: та же, та же Варя! Она ничего не знала. Для нее еще ничего не случилось!

Должна ли я сказать ей о гибели мужа? Или просто в несчастный день придет к ней похоронная – «погиб в боях за Родину», — как приходит она к сотням и тысячам женщин, и сперва не поймет, откажется душа, а потом забьется, как птица в неволе, — никуда не уйти, не спрятаться. Принимай – твое горе!

Не поднимая глаз, проходила я мимо кабинета, в котором работала Варя, как будто я была виновата перед дней, а в чем – и сама не знала.

Она знала. Весь этот трудный, утомительный день, когда больных некуда было класть и все нервничали, волновались, она одна работала так, как будто ничего не случилось. В первой палате она учила разговаривать одного несчастного парня, лежавшего с высунутым языком, — и знала. Она долго скучным голосом отделывала повара за то, что картофель был плохо протерт и застревал в трубках, — и знала. То в одной, то в другой палате слышался ее сердитый, уверенный голос – и ни один человек не мог бы догадаться о том, что она знала.

…мы вспомнили саратовскую поездку, даже всплакнули – это было так давно, и мы были тогда такие девчонки!

Ей стало легче жить.

Это сделал доктор.

Должно быть, я побледнела…

-Сковородников, — не своим голосом поправила я.

А писем все не было – все чаще приходилось мне вынимать из сумки белого медвежонка.

Вот приходит Варя, которую я столько раз утешала, и начинает говорить о нем – сперва осторожно, издалека, потом: «Если бы он погиб, что ты стала бы делать?» И я отвечаю: «Не пережила бы».

Но как несправедливо, как тяжко было, что на меня за что-то свалилась эта неясная, тупая игра! Как я не заслужила, чтобы этот человек явился в Ленинград, где и без него было так трудно, — явился, чтобы подло обмануть меня!

-…голубчик ты мой! – Она прижалась ко мне, обняла. – Да разве можно так?

…Я думаю и думаю о вас, дорогая Катя…. Всегда у него что-то звенело в душе, и легче становилось жить, как, бывало, прислушаешься к этому молодому звону. Это было наше детство, наша мечта, наша клятва, которую он помнил всю жизнь.

И голод долго не мешал мне, куда дольше, чем, например, Варе, которая на вид была гораздо крепче, чем я. Для меня было легче, что горе свалилось на меня в такие тяжелые дни в Ленинграде…

Легче потому, что, сопротивляясь всему, что принесла блокада, я невольно сопротивлялась и собственному горю.

Это было далеко не ясно, но я слушала, и у меня не было силы не верить.

Я думала только о Сане…

-Голубчик, родная моя…

-Как вы похудели, измучились! Бедная, родная!

-Саня вернется, вернется, — говорил он. (И я слушала, закрыв глаза и стараясь удержать дрожащие губы). – Все снова будет прекрасно, потому что у вас такая любовь, что перед ней отступит самое страшное горе: встретится, посмотрит в глаза и отступит. Больше никто, кажется, и не умеет так любить, только вы и Саня. Так сильно, так упрямо, всю жизнь. Где же тут умирать, когда тебя так любят? Нельзя, никто бы не стал, я первый! А Саня? Да разве вы позволите ему умереть?

Он говорил, я слушала, и на душе становилось легче.

«Но ведь не в последний же раз мы видимся, — сказала я себе. – Отпрошусь в госпитале; его часть стоит совсем близко».

Если бы я знала, как много дней, томительных и тревожных, пройдет, прежде чем мы встретимся снова!

Да спасет тебя любовь моя! Да коснется тебя надежда моя! Встанет рядом, заглянет в глаза, вдохнет жизнь в помертвевшие губы! Прижмется лицом к кровавым бинтам на ногах. Скажет: это я, твоя Катя. Я пришла к тебе, где бы ты ни был. Я с тобой, что бы ни случилось с тобой. Пускай другая поможет, поддержит тебя, напоит и накормит – это я, твоя Катя. И если смерть склонится над твоим изголовьем и больше не будет сил, чтобы бороться с ней, и только самая маленькая, последняя сила останется в сердце – это буду я, и я спасу тебя.

Бабушка находит меня в этой больнице – и не находит: в недоумении стоит она на пороге, обводя глазами палату. Она смотрит на меня и не узнает, пока мне не становится смешно и я не окликаю ее, смеясь и плача.

Он робко смотрит на меня, гладит по руке, целует. Я плачу, и слезы падают прямо на его загорелый, облупившийся нос.

Вперед, вперед! Не оглядываясь, не вспоминая.

-А ты, Катя, стала похожа на мать…

…раз эти люди, которые так любят меня…

Я успокаивал себя только тем, что, если бы с Катей случилось несчастье, кто-нибудь непременно ответил бы мне.

В этом доме она жила теперь, во время блокады, страдая от голода и холода, работая и помогая другим, распространяя на других свет своей чистоты и душевной силы.

Я говорил еще с какими-то женщинами, которые плакали, рассказывая о том, как помогала им Катя.

«Умирала, в то время как я, в сущности говоря, прекрасно жил в М-ове… Обо мне заботились, меня лечили. А у нее не было ста граммов хлеба, чтобы заплатить мальчикам, похоронившим Берту».

Я же помню Катерину Ивановну. Она умница, добрая и вообще редкая прелесть.

У Кати было когда-то такое же синее в белую горошинку платье.

Это был первый и последний разговор о том, что всю жизнь мучило и волновало ее. Ей было тяжело, когда она думала, что никогда не проникнет в тот мир, ради которого я так часто забывал о ней, покидал ее! И еще тяжелее, когда она старалась не думать об этом.

Что же нужно было переломить в душе, чтобы проводить меня, как она проводила меня в Испанию!

Где же ты, Катя? У нас одна жизнь, одна любовь – приди ко мне…

Может быть, я мало любил тебя, мало думал о тебе…. Прости меня, Катя!

Да, это была моя Катя, с ее свободой, и гордостью, и любовью, от которой вечно, должно быть, до гроба, будет кружиться моя голова.

Но мне не нужно было останавливать ее, как она остановила меня, когда я заговорил о Володе. Кто же глубже и сильнее, чем она, мог почувствовать мою тоску и волнение – все, о чем я ни с кем не мог говорить? Она не утешала меня, не сравнивала своего горя с моим – только обняла и поцеловала в голову, а я поцеловал ее руки.

«Никогда» — это слово страшное, я его знаю…. И вы не говорите его.

«Как бы мне хотелось быть сейчас с тобою!» — я читал и перечитывал эти слова, и они казались мне такими холодными и пустыми, как будто в пустой и холодной комнате я говорил со своим отражением. Катя была нужна мне, а не этот дневник, — живая, умная, милая Катя, которая верила мне и любила меня.

И как бы ни было страшно то, что она мучилась и умирала от голода в Ленинграде и перестала надеяться, что увидит меня, но все это прошло, миновало, и вот она стоит передо мной, и я могу обнять ее.

-Знаешь, о чем я думал чаще всего? Что я мало любил тебя и забывал о том, как тебе трудно со мною.

— А я думала, как тебе было трудно со мною. Когда ты уезжал и я волновалась за тебя, со всеми тревогами, заботами, страхом, это было все-таки счастье.

… и с какою жалостью, нежностью, раскаянием я почувствовал Катю в этой печальной привычке!

Я не мог насмотреться на Катю. Боже мой, как я стосковался по ней! Я все забыл! Я забыл, например, как она убирает волосы на ночь – заплетает косички.

Спит жена, положив под щеку ладонь, красивая и умная, которая, не знаю за что, навсегда полюбила меня.

Но одно было летать, не зная, что с Катей, и совершенно другое, зная, что она в Полярном, жива и здорова и что на днях я увижу ее разливающей чай за столом.

А Катя хозяйничала. Как у нее получалось, что это наш дом, что мы принимаем гостей и от души стараемся, чтобы они были сыты и пьяны, не знаю! Но получалось.

У них было свое – Ленинград, и, когда они стояли, сжимая руки друг другу, даже я был далек от них, хотя, может быть, ближе меня у них не было человека на свете.

Старая моя или Катина мысль, чтобы одной семьей поселиться в Ленинграде, не раз была повторена в этот вечер.

Оценка 4.1 проголосовавших: 205
ПОДЕЛИТЬСЯ

ОСТАВЬТЕ ОТВЕТ

Please enter your comment!
Please enter your name here